Домой   Кино   Мода   Журналы   Открытки    Опера   Юмор  Оперетта   Балет   Театр   Цирк  Мои архивы

    Гостевая книга   Форум

Несвоевременные мысли по поводу и без...

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17



Больше, чем поэт

Евгений ЕВТУШЕНКО: «Всех женщин, которых называл своими, я до сих пор люблю —а как же иначе? При этом ни одной из четырех жен не изменял — в каком-то духовном, большом смысле...»
 
 
18 июля классику советской литературы, поэту, гражданину, члену редакционного совета «Бульвара Гордона» исполняется 75, а если по правде — 76 лет. Недавно Евгений Александрович был выдвинут на Нобелевскую премию в области литературы
Сегодня, пожалуй, нет второго поэта, способного, как Евгений Евтушенко, собрать и в одиночку удерживать в напряжении пятитысячный Кремлевский дворец. Никто уже так не читает стихи: мощно, азартно! Его яростный голос завораживает, пророческие слова обжигают, но нынешним 20-летним, заглянувшим к легенде «на огонек», трудно представить, что это лишь бледная тень той оглушительной славы, которую имел Евтушенко полвека назад.

Тогда «Евгения — уходящей эпохи гения» восхищенно слушали не залы — стадионы. В то время когда советские эстрадные певцы стояли у микрофона, словно в почетном карауле, навытяжку, Евтушенко выходил на сцену в рубашке жизнерадостно-попугаистой расцветки и с прибаутками раздавал автографы. Плевать ему было, что не печатали, держали и не пущали, — явочным порядком он присвоил себе привилегию читать неопубликованное.

Однажды в Лужниках восторженная толпа подхватила его и понесла — так, на руках, он и был вознесен на поэтический Олимп. Несколько часов кряду Евгений Александрович читал стихи по-русски и по-испански на «Арена де Мехико» — и 28 тысяч мексиканцев, затаив дыхание, ему внимали. В Саньяго де Чили он выступал с балкона дворца Ла Монеда, с которого последний раз обратился к народу президент Альенде, — и 30 тысяч не шибко образованных, простых чилийцев не расходились с площади.

Сила его эмоционального воздействия, иными словами, харизма была так велика, что Паоло Пазолини загорелся идеей снять поэта в роли Иисуса Христа. Напрасно знаменитый кинорежиссер, член ЦК Компартии Италии, упрашивал твердолобых советских чиновников дать согласие, тщетно обещал создать образ бунтаря-революционера — отказали ему наотрез...

Святостью, впрочем, Евтушенко не отличался никогда. Уже в 10 лет его заставляли вышивать крестиком и гладью, пытаясь отвлечь от эротики (ею тогда считались романы Ги де Мопассана), а в 15 учителя ломали голову, как реагировать им на нескромные строчки:

Мне в жадности не с кем сравниться,
И снова опять и опять
Хочу я всем девушкам сниться,
Всех женщин хочу целовать...


Ну а уж после знаменитого «Постель была расстелена, и ты была растерянна...» блюстители советской морали и вовсе заклеймили автора как «певца грязных простыней». Даже поэт Владимир Соколов, договорившийся, чтобы в порядке исключения Евтушенко приняли без аттестата зрелости в Литературный институт, по-приятельски интересовался: «Женя, не понимаю, зачем тебе женщины, — у тебя такая богатая фантазия».

Это какое-то первобытное, необузданное мужское начало проявлялось не только в презрении к ханжеской морали, но и в вызывающем бесстрашии. В стране, живущей в атмосфере тотального страха, одни считали поведение Евтушенко предвестником грядущих перемен, скорой свободы, другие, напротив, — странностью, аномалией. Кто-то даже, пытаясь оправдать собственную рабскую покорность, пустил слух, что Евтушенко — полковник КГБ: мол, легко ему быть смелым... Им и невдомек было, что страх тоже бывает разным: можно наложить в штаны, встретив в темной подворотне хулиганов или будучи вызванным в начальственный кабинет, а можно бояться обидеть ребенка... Последнее чувство знакомо Евгению Александровичу, как никому.

Его биография, словно «русская рулетка», захватывающа и непредсказуема. Демонстративно не явился на исключение Пастернака из Союза писателей и написал письмо в защиту высланного Солженицына, пил шампанское с Робертом Кеннеди (с обезоруживающей улыбкой спросив того: «Вы действительно хотите стать президентом?») и прошел пробы на роль Сирано де Бержерака в так и не снятом из-за этого фильме Рязанова... Азартный, жизнеутверждающий и эпатажный, он так досадил красно-коричневым, что в 92-м «патриоты» сожгли его чучело во дворе дома Ростовых. Думаю, это не менее красноречивая оценка поэтического вклада, чем Государственная премия СССР и недавнее выдвижение на Нобелевскую премию в области литературы.

«Лет нет!» — резюмировал Евгений Александрович, разменяв восьмой десяток. По-моему, он ничуть за эти годы не изменился (разве что пишет теперь не ручкой, а на ноутбуке), но зато мы стали другими. На смену эпохе развитой русской поэзии и поэтов-проповедников пришло время рыночных отношений, в котором не нашлось места стихам. Писатели оказались оттеснены на обочину общественного движения, властитель умов теперь — телевидение. Слава Богу, жизнь на два дома: в России и Штатах — позволяет Евтушенко свести неприятные последствия такой ситуации к минимуму, а тем, кто пытаются этим его укорить, даже обвинить в двуличии, поэт отвечает словами своего друга Пабло Неруды: «Враги называют меня двуликим? Дураки — у меня тысяча лиц!».


«МОЯ ЖЕНА ГАЛЯ ПРЕЗРИТЕЛЬНО БРОСИЛА: «НИЧЕГО, ПУСТЬ ТЕ, КТО САЖАЛИ, ТЕПЕРЬ ПОСТОЯТ»

— Евгений Александрович, годы идут, а вы — наперекор им! — все молодеете. Поделитесь секретом: как это вам удается?

— Ну, не знаю, не знаю... Я, если помнишь, всегда говорил, что человечество делю на две категории: с искорками в глазах и без оных. Случается, кстати, что у не очень хороших людей взгляд излучает энергию, а у порядочных и добрых он иногда какой-то потускневший, погасший. Когда это вижу, хочется просто поделиться с ними своей энергией — во мне так много ее накопилось... Смотри, уже в этом — официально-юбилейном году — столько провел встреч с почитателями поэзии, что уже и со счета сбился. Только нынешним летом выступил раз 40, а прошлый год закончился для меня впечатляющим действом в московском 25-тысячном дворце «Олимпийский», где показывали рок-оперу «Идут белые снеги...».


Первая супруга и Муза Евгения Евтушенко — одна из лучших советских поэтесс и просто красавица Белла Ахмадулина

Когда все закончилось, ко мне подошла зам нашего мэра Лужкова Людмила Швецова — когда-то, еще фабричной девчонкой, она получила премию за исполнение моих стихов, знает почти все наизусть, а теперь помогала нам, за что я сердечно ей благодарен. «Женя, — сказала она, — сегодня тут звучали знакомые мне и совсем новые стихи, но я, честно говоря, смотрела в основном не на вас, а на людей, постоянно переводила взгляд с партера на галерку... Это было потрясающе: вы отражались в их глазах! Впервые я видела в одном зале зрителей настолько разных поколений — тех, кого мы называем сейчас на английский манер тинэйджерами, и шестидесятников. Это какое-то чудо: вы соединили их в одно целое, они одинаково были захвачены поэзией».

— С вашего позволения продолжу тему... Вчера в Харькове я познакомился с девушкой 22 лет, которая призналась, что помнит наизусть всего Евтушенко, и тут же начала цитировать... Я ушам своим не поверил: сейчас молодые люди не знают ни Ленина, ни Высоцкого — авторитетов для них нет, и вдруг такая искушенная ценительница поэзии. «Что же вам нравится в стихах Евтушенко?» — спросил я. «Все нравится, — сказала она, — потому что он — это я»...

— Так и ответила? И впрямь удивительно! Мне еще не приходилось перевоплощаться в девушку, да еще 22 лет от роду...

Между прочим, как бы ни любили люди какого-то поэта, какими бы горячими поклонниками его творчества ни были, желательно, чтобы они умели его стихи анализировать. У меня, между прочим, всегда, во всех моих браках, наиболее жестким критиком, которого я даже побаивался, была (и остается!) жена...

— По-вашему, это везение?

— Огромное! Первая моя супруга Белла (Ахмадулина.Д. Г.) тоже поэт, но совершенно другой, и по поводу стихов мы очень часто с ней спорили. Она мне без экивоков указывала, что было ей не по душе, да и я, признаться, не отставал. Вторая жена Галя была дерзка в определениях, иногда произносила резчайшие вещи, но если ей что-то нравилось, то нравилось: она готова была за эти стихи умереть...

— Например?

— Самым любимым у нее было мое стихотворение «Одиночество», а еще о возвращениях из лагерей — все-таки с полжизни она провела в приюте для сирот, которых называли детьми врагов народа. Галя в огромной степени была моей совестью — никто, совершив подлость, не мог рассчитывать на ее снисхождение (в этом смысле она была экстремисткой)... На поминки поэта Луговского, устроенные в его очень большой, но ставшей тесной квартире, директор издательства «Советский писатель» Лесючевский чуть задержался. Обвел комнату взглядом: ни одного свободного места. Писательские вдовы, жены и сами писатели наперебой бросились предлагать ему свои стулья, а Галя презрительно бросила: «Ничего, пусть те, кто сажали, теперь постоят».

— Он был причастен к репрессиям?

— Вплотную — карьеру сделал на том, что писал для НКВД соответствующие заключения по диссидентским и всяким сомнительным рукописям.
Вот такая Галя бескомпромиссная! Когда я по требованию цензуры вносил правки, она негодовала: «Зачем эту строку корежишь? Брось, ты не имеешь права портить свои стихи!». Я разводил руками: «Такое сейчас время — пусть хотя бы кусочек правды дойдет до людей. Пойми, это война, в которой иногда приходится сдавать деревню, чтобы взять город». Она никаких доводов не принимала: «Да плюнь ты на это! Я хорошо шью — не пропадем. Пиши, как хочется, не позволяй им трогать стихи». Меня это нравственно дисциплинировало...

«МАША МНЕ ОДНОВРЕМЕННО И ДОЧЬ, И СЕСТРА, И МАМА, А ИНОГДА ДАЖЕ СТРОГАЯ БАБУШКА»

— Галя жива? Вы с ней поддерживаете отношения?
— Да, иногда общаемся. Когда опубликовал антологию «Строфы века», подарил ей экземпляр. Галя никогда не говорила мне больших комплиментов, но тут позвонила: «Знаешь, я не выходила из дома неделю — не могла оторваться от этой книги. Все-таки ты молодец!».


Евгений Александрович со второй женой Галиной. «Галя была дерзка, иногда произносила резчайшие вещи, но если ей что-то нравилось, то нравилось: она готова была за эти стихи умереть»...
— Кажется, она до сих пор вас любит...

(Удивленно). А как же иначе? Разве можно не любить тех, кого мы когда-то любили? Я этого не понимаю.

— Любопытная, однако, сентенция...

— Но почему? Если такие примеры редки, то лишь потому, что большинство живущих на белом свете мужчин и женщин не знают, что такое любовь: под нею они понимают какую-то верность или — чаще всего! — взаимоуважение. Это тоже, конечно, имеет большое значение, но...

— Вы до сих пор любите всех женщин, которых называли своими?

— Всех абсолютно — нет ни одной, которая бы разочаровала...

— Какое же большое у вас сердце!

(Соглашается). Это верно — поэтому в нем были шумы и врачи диагностировали перикардит (увеличение сердечной сумки). Понимаешь, три заветных и не дряхлеющих слова «я тебя люблю» каждый раз звучат для меня по-новому, никогда не становятся штампом, клише (именно ими будет спасено человечество!). Больно видеть, когда с тех же самых губ, что их произносили, при разводе срывается фраза...

— ...«Я тебя ненавижу!»...

— Что может быть хуже взаимооскорблений, которые слышат вдобавок дети? У меня ничего подобного не было, хотя разводился я трижды — никогда мы не опускались до перетряхивания грязного белья и выяснения отношений. Просто и жизнь моя кочевая, да и характер брали верх над привычкой, стремлением к семейному уюту... Нет, я себя не оправдываю, но считаю, что ни одной из своих жен не изменял (честное слово!) в каком-то духовном, большом смысле. По-прежнему всех их люблю, хотя с Машей (она совершенно удивительная женщина!) мы вместе уже 22 года.

— Немало!

— С ней, кстати, я первый раз повенчался.

— Какая у вас разница в возрасте?

— 30 лет. Ровно... Ты знаешь: у меня никогда не было дочки — рождались лишь сыновья, и вот с ней возникло такое чувство, будто она мне одновременно и дочь, и сестра, и мама, а иногда (улыбается) даже строгая бабушка.

— Ей с вами интересно — это понятно, ну а вам есть о чем с ней поговорить?

— Слава Богу, всегда! Самое страшное в отношениях — скука: пускать ее на порог нельзя, а когда пара бранится (я не имею в виду грязные ссоры!), когда искры высекаются от столкновения двух характеров — это вполне нормально. У меня всю жизнь — так получалось! — были женщины с норовом, совершенно не похожие одна на другую. Вкусы в литературе у них тоже разные — при этом мы очень редко совпадали в оценках. Маша, например, не признает Горького, а я, когда писал о нем, стал перечитывать «Детство» и...

— Хорошая, между прочим, книга...

— Божественная! Чего только стоит момент, когда во время порки Цыганок подставляет руку под розги — это же потрясающе! А какая бабушка у Алексея Максимовича была чудесная! Представь, мы с Машей лежим в постели, я читаю и плачу, а она от меня отворачивается. Не хочет поддерживать разговор: дескать, читай-читай!


«ЕСЛИ У ВАС БЫЛИ ИНТИМНЫЕ ОТНОШЕНИЯ С МАТЕРЬЮ ЭТОЙ ОЧАРОВАТЕЛЬНОЙ ДАМЫ, ЗАЧЕМ СТАВИТЬ ЕЕ ОБ ЭТОМ В ИЗВЕСТНОСТЬ?»

— Вы сказали, что женам не изменяли, — как же тогда назвать то, что у вас было с другими женщинами, когда находились в браке?

(Пауза).

— Я вас, по-моему, поставил в тупик?

— Да, потому что слова такого не существует. Впрочем, это не было каким-то коллекционированием. Понимаешь, часто я ездил совершенно один по гастролям, а когда выступаешь, отдаешь залу колоссальную энергию, такой же обжигающий протуберанец получаешь в ответ, и потом просто хочется нежности, трудновато в одиночестве оставаться...

Терпеть не могу мужской неблагодарности! Я, например, очень уважаю Блока, но мне категорически не нравится одно из его высказываний. «У меня, — произнес он, — было практически две женщины: первая — моя жена, а вторая — все остальные». Такой фразы я никогда бы себе не позволил...

Любовь Менделеева была очень талантливой, он любил ее и по-своему превозносил, но отношения этой семейной пары обсуждать я не собираюсь: меня покоробило, что Блок сказал о других женщинах, — мне кажется, он их обидел. Это недостойно, но еще больше я был шокирован тем, что обожаемый мною Пушкин (а у меня нет человека любимее!) написал однажды в послании своему другу...

Третьей супругой поэта стала англичанка Джан, которая родила Евтушенко двух сыновей — Сашу и Антона


— ...про Анну Керн, которую «с Божьей помощью...» — и дальше по тексту?

— Да. Этого понять и простить не могу.

— А вот Анне Керн, очевидно, понравилось...

— Письмо?

— Нет, то, что Пушкин с ней сделал...

— Может, и так, и все-таки я надеюсь, что она этого ернического послания не читала. Правда, поскольку Александра Сергеевича я боготворю, не могу бесповоротно поверить, что он это писал всерьез, и пытаюсь найти смягчающие обстоятельства... Видимо, у старых лицейских товарищей, совершавших походы во всякие краснофонарные заведения, выработался такой стилек, по сегодняшнему выражаясь — стеб. Думаю, это была бравада мальчишек, которые, стесняясь сентиментальности, грубыми словами нарочно прикрывали какую-то свою внутреннюю застенчивость, и ничего общего с подлинным их отношением к близости мужчины и женщины она не имела.

Вообще, молодые люди часто притворяются большими циниками, чем на самом деле являются, — это максимальная защита, к которой могу прибегнуть, говоря о моем любимом поэте. Все-таки не ожидал, что он так отзовется, пусть даже в частном письме, о женщине, которой посвятил гениальные стихи...

— По-моему, Евгений Александрович, на фоне нынешних те далекие времена кажутся удивительно целомудренными... В стране, где едва ли половина населения сидела, а вторая была вертухаями, без непечатных выражений ничего не делалось, и до сих пор с помощью мата начальники руководят, писатели приумножают тиражи, певцы собирают залы... Ну а сами вы неужели никогда к такой лексике не прибегали?

— Был грех... В 48-м году меня совершенно необоснованно (это потом выяснилось!) заподозрили в краже учебников и сожжении их на крыльце школы, ну а поскольку признаться в содеянном, как того требовали учителя, я отказался (с какой стати, если ни в чем не виноват?), в 15 лет меня исключили из школы, причем дали такую ужасающую характеристику, что устроиться с ней никуда не мог: ни на работу, ни в техникум... Время между тем было сталинское — того и гляди, пришьют статью за тунеядство. Выручил отец: послал с рекомендательным письмом в Казахстан, в геолого-разведывательную экспедицию. Там под моим началом оказалось 15 расконвоированных уголовников, отсиживавших долгие срока (смысла бежать им не было, поскольку получали они уже чистую зарплату) — вот я и наслушался от них разных историй...

Домой вернулся бывалым таежником — помню, стояли мы с мамой на задней площадке трамвая и, захлебываясь, я рассказывал ей о своих приключениях. Вскоре я увидел, что пассажиры пугливо от меня отодвигаются, а у мамы слезы текут ручьями. «Что случилось?» — спросил. «Женя, — всплеснула руками она, — ты даже не замечаешь, что каждое второе слово у тебя нелитературное». Я честно старался от этого излечиться, но получалось неважно.

Последний удар по дурной привычке нанес Париж. Когда попал туда первый раз, там еще можно было застать русских эмигрантов-дворян, работающих таксистами. Однажды мы ехали с женой в машине, что-то оживленно обсуждая, я был несдержан, и вдруг водитель полуобернулся и сказал мне на чистом языке: «Молодой человек, хочу вас предупредить, что я петербуржец и хорошо понимаю язык. Скажите, пожалуйста, если у вас были интимные отношения с матерью этой очаровательной дамы, зачем ставить ее в известность — это как-то не по-джентльменски». Его замечание сразило меня наповал и... окончательно излечило от сквернословия.


«ИЛЛЮЗИИ ПО ПОВОДУ ЕЛЬЦИНА РАССЕЯЛИСЬ БЫСТРО — И ГЛАЗОМ МОРГНУТЬ НЕ УСПЕЛ»

— Как вы знаете, Андрон Михалков-Кончаловский издал мемуары, где в подробностях, вплоть до физиологических, описал большинство своих громких романов. У вас никогда не было искушения подобную книгу...

— ...(Перебивает). Нет! Андрона я считаю очень талантливым, своеобразным режиссером, и мне кажется, такое выворачивание на всеобщее обозрение подробностей частной жизни недостойно его дарования и образованности. Возможно, какой-то деликатности, которая обязательно должна присутствовать в человеческих отношениях, не хватило. Мне это, во всяком случае, не понравилось.

В романе «Не умирай прежде смерти» я описал трех своих жен, с которыми развелся, и Машу в совершенно другом ключе. Любопытно, что из-за этого у меня даже возникли трения с американским издательством «Рэндом хаус» — его редакторы заявили: «Мистер Евтушенко, это очень хороший роман, но главу о ваших женах по соображениям маркетинга мы предлагаем вам исключить».

«Лишь в объятиях я загребущий. Что поделать, люблю обнимать...». С четвертой женой Машей у Евгения Александровича разница 30 лет
— Самое главное!

— Вот и Артем Боровик, когда я дал ему рукопись: выбирай, дескать, что хочешь, — опубликовал именно эту главу, хотя никакого отношения к политике, интересовавшей его вроде бы прежде всего, она не имела. Артем сказал: «Это в романе лучшее — ты так замечательно написал о своих женах!».

Я, честно говоря, не мог сообразить, почему американцы эту главу зарубили. «Что вас не устраивает?» — спросил. «Понимаете, мы рекламируем не только книги, но и авторов. В американских мемуарах, независимо от того, пишет их женщина или мужчина, принято обвинять в своих разводах другую сторону, а ваше отношение к бывшим женам — это выпадение из традиций». — «Ну и что плохого в том, что я говорю о них хорошо?». — «А то, мистер Евтушенко, что сами вы выглядите в этом случае очень скверно. Если они были такие замечательные, как же вы могли с ними развестись?». Я обомлел...

— Логика в этом есть...

— Но какая — ханжеская, лицемерная! Я просто проклинаю себя за то, что пошел на уступки... У меня же был выбор: конкурирующие издательства предлагали напечатать роман без всяких купюр, но мне так хотелось, чтобы он поскорее дошел до прилавков, а тут все-таки крупнейшее издательство Америки, молниеносный выход в свет, огромный тираж...

Я совершил ошибку — снял эту главу, а доконал меня последний их довод. «Понимаете, — сказали они, — согласно законам маркетинга, нужно четко определить направление рекламы. У нас вот есть секции романа политического, психологического, сексуального, философского, так вот, мы тут посовещались и решили, что лучше его рекламировать как политический, но тогда зачем такая большая глава, почти 50 страниц, о ваших женах?». Я возразил: «Даже политику сложно понять без женщин, а составить более-менее правильное представление о людях, которые так или иначе занимались политикой, игнорируя их личную жизнь, вообще невозможно»...

— Под влиянием и при участии дам перевернута не одна страница истории...

— Безусловно — именно от них зачастую зависит, какие решения принимаются. Помню, как 19 августа 91-го, в самом начале путча, я собрался к Белому дому, и Маша вдогонку кричала: «Если тебя убьют, даже не думай домой возвращаться!». У нас тогда двое маленьких детей по двору бегали, и она хотела меня остановить, просто боялась, а вот мужчины, наоборот, подталкивали к действию. У меня есть друг-евтушенковед Юра Нехорошев...

— Кто-кто?

— Вообще-то он бывший подводник и стихами никогда не интересовался... В 1962 году их лодку, которая вышла на несколько дней с базы под Мурманском, в связи с разразившимся Карибским кризисом срочно отправили на Кубу. Целый год они там воландались, всплывая лишь по ночам, а из книг у них на борту оказались только два тома вышедшего накануне первого собрания сочинений Евтушенко, и экипажу ничего не оставалось, как зачитать их до дыр. В результате вся команда стала евтушенковедами, а Юра — их председателем. Когда стране объявили о создании ГКЧП, он тут же приехал за мной, и что я должен был ему сказать?

Если ты помнишь, в романе описано, как я бежал по тропинке и встретил своего соседа-футболиста по кличке Бубукин. Утреннюю пробежку мы завершили вдвоем, а на прощание он мне сказал, как о деле решенном: «Увидимся у Белого дома». Сосед вроде и представить иного варианта не мог, а я думал, колебался, потому что это был страшный момент. Все-таки сталинский ужас сидел во мне глубоко, и, когда по телевизору передавали «Лебединое озеро», Чайковский звучал жутковато.

— Вы, помнится, не просто присоединились к антипутчистам, но и читали им новенькое стихотворение:
Пробуждается совесть у танков.
На танк поднимается Ельцин.
И с ним рядом — не призраки
бывших кремлевских вождей,
А России еще не исчезнувшие умельцы
И усталые женщины — жертвы очередей...

Только наивный человек мог так написать — правда?

— Дима, это мои самые ошибочные стихи... Они были написаны карандашом на ельцинской прокламации против хунты, и прочитал я их 20 августа с балкона Белого дома перед самой большой в моей жизни 250-тысячной аудиторией. В этот момент Ельцин спас Россию от того, чтобы ГУЛАГ не въехал в нее на танках, но уже через два дня он стал другим человеком. (Грустно). Ну что же, идеалисты бывают очень сильно наказаны жизнью, когда их иллюзии разбиваются о грубую реальность...

— Иллюзии по поводу Ельцина быстро рассеялись?

— И глазом моргнуть не успел, но все-таки, все-таки... Да будет тебе известно, наивность — не моральное преступление, она может повлечь за собой что-то серьезное только в одном случае — если на пике власти рискуешь чужими жизнями. Тогда за твои заблуждения расплачиваются другие, кого ты по недомыслию посылаешь на смерть, а в данном случае я отвечал сам за себя.


«МЫ ЛЮБИМ НЯНЧИТЬ СВОИ ПРОБЛЕМЫ, И В ЭТОМ ЕСТЬ ЧТО-ТО МИЛОЕ»

— Вы часто цитируете Пастернака, который говорил вам, что в настоящем мужчине должно быть что-то материнское по отношению к женщине. Вас называют — и совершенно справедливо! — защитником прекрасного пола, и вдруг на выступлении в Киеве вы, в нарушение сложившегося имиджа, прочитали стихотворение в защиту мужчин. Чем же такая перемена вызвана?

— Знаешь, поездка в Киев началась с нервотрепки и гонки: из-за того, что было много хвостов, страшно опаздывал на вокзал. Еле успел вскочить в последний вагон, шофер помог мне забросить багаж... Состав тронулся, и я оказался наедине с четырьмя чемоданами, наполненными рукописями и книжками, которые надо было как-то тащить через 10 вагонов в голову поезда. Даже не знаю, как бы я справился, но нашлись два замечательных парня и помогли донести вещи.

Чтобы отблагодарить ребят, я пригласил их в ресторан. Профессии обоих оказались далеки от поэзии: один работает аудитором, другой возглавляет фирму по борьбе с рейдерством, а раньше состоял в ФСБ. Они честно признались, что имени моего не слышали и меня не узнали, — просто так помогли. Мне очень понравились эти люди — такие сильные, молодые. Мы подружились, завязался разговор...

Обычно, если спрашиваешь американца: «How do you do?», он отвечает: «I’m fine», но это ничего не означает — вполне возможно, от него уходит жена, босс давно уже вознамерился уволить, да и с налогами непорядок. Янки просто считают неприличным грузить другого своими проблемами, а вот представителя славянского менталитета спрашивать, как дела, опасно — он тут же схватит тебя за лацкан, потащит в ближайшую забегаловку, начнет раздирать свои душевные раны, расскажет, как ему плохо...

Мы любим нянчить свои проблемы, и в этом есть что-то милое — не правда ли? Хотя в то же время я замечаю, что мы становимся все более закрытыми, все меньше позволяем себе бесед по душам, таких типичных для славянской натуры... В нашем, однако, случае образовалась замечательная, прозрачная исповедальность...

— ...которая может, наверное, возникнуть лишь в поезде...

— Ну почему — не только. Один из ребят, вздохнув, вспомнил, как от него ушла жена, второй посетовал, что никак не может найти подходящую девушку, я тоже рассказал им о своей личной жизни. Это было взаимопереливание, взаимодонорство, разговор получился настолько душевным, что мы даже немножко поплакали... Я почитал им навеянные нашей перекличкой стихи и вдруг увидел, как эти люди, не любящие, — нет, не так! — не привыкшие слушать поэзию, совершенно переменились, в них проступила какая-то беззащитность, а один затрепетал прямо как девушка.

«А почему, собственно, — спросил я себя, — сентиментальность и задушевность приписывают только слабому полу — некоторые из нас, мужиков, тоже страдают и переживают»... Я действительно всю жизнь защищал женщин от грубых мужчин, а тут решил вступиться за нашего брата и показать, какие мы тонкие и застенчивые, как нужно нас жалеть и, даже если мы немножечко заворачиваем куда-то налево, порой прощать.

Написанное по горячим следам стихотворение я вынес на суд киевлянок, и они, в общем, одобрительно к нему отнеслись, но я до сих пор боюсь услышать, что скажет моя жена. (Читает).

 

Всем завистникам и недоброжелателям поэт отвечает словами своего друга Пабло Неруды: «Враги называют меня двуликим? Дураки — у меня тысяча лиц»
Ты же знаешь, что я не циник,
Что не зря появился на свет,
И в глазах неприкаянно синих
Угнетающей серости нет.
Лишь в объятиях я загребущий.
Что поделать — люблю обнимать,
Но не будь ни к кому завидущей,
Дочь, сестра и родимая мать.
Кто-то, с виду совсем не хрустальный,
Грубым кажущийся мужиком,
Одинокее, сентиментальней,
Чем вы, женщины, только тайком.
Не к лицу вам ревнивая жадность —
Вы же выше всех нас неспроста.
Стоит яблоку ли обижаться,
Если просится вишня в уста?
И без ревности и насмешек
Вы всесветлой душою своей
Пожалейте нас, братиков меньших,
Пожалейте нас — ваших детей.
В нас, как пули, под кожей зашиты
Те грехи, что себе не простим,
Но, как Божию нашу защиту,
Мы любимых своих защитим.


...Ты все-таки улыбнулся на яблоке-вишне, а вот мне, пожалуй, дома за это влетит.

— Евгений Александрович, на днях, по одной версии, вам исполняется 75 лет, по другой — вы отпразднуете 18 июля 76-летие... Что это за путаница такая — внесите ясность...

(Лукаво). Мне уже исполнилось 75, но какое это имеет значение?

— Где же год выскочил?

— Просто в 44-м появилась возможность со станции Зима вернуться в Москву — осаду города сняли, было ясно, что Гитлеру скоро конец... Мама, правда, уезжала на фронт (она дошла с Красной Армией до стен Берлина и даже привезла занятный трофей — челюсть лани на золотой цепочке, где было написано: «Рейхсмаршал Геринг убил эту лань в своем имении»), вдобавок после 12 лет для въезда в Москву нужен был пропуск. Он оформлялся долго, ну а Зима — маленькая станция, все свои, поэтому мне быстренько исправили дату рождения.


«УВЕРЕН: ВЕРА ИНБЕР БЫЛА В ТРОЦКОГО ВЛЮБЛЕНА, ХОТЯ НИКАКИХ ТЕОРИЙ ОБ ИХ РОМАНЕ Я НЕ РАЗВИВАЛ»

— Сегодня вы, почти 76-летний молодой человек, смотрите на все так же, как в 20, или кое-что все-таки изменилось?

— Ну конечно же, изменилось — все меньше и меньше значения я придаю в жизни людей политике...

— Надоело?

— Дело не в том — я, безусловно, буду писать о политике, потому что нельзя быть к ней равнодушным, просто не буду уже заниматься ею профессионально. Вместе с тем должен признать, что избрание на I съезд народных депутатов СССР от Харькова дало мне колоссальный жизненный опыт. Я принадлежу к тем редким избранникам, которые не стыдятся приезжать туда, где были выбраны. На одно место нас тогда баллотировалось 18 человек, но я получил очень большое количество голосов — 84 процента. Даром что все были местные, и только я чужак, которым меня, к моей гордости, никто никогда не считал. Что интересно, удостоверение депутата я получил за номером 58 — именно по такой статье в сталинские годы сажали миллионы безвинных людей.

В новом для себя статусе мне пришлось делать многие вещи: добивался прекращения войны в Афганистане и отмены цензуры как государственного института, требовал избавления от однопартийной системы и от унизительной проверки на лояльность перед поездками за границу... Я выручил из тюрем немало несправедливо осужденных людей, восстановил превращенную в гимнастический зал харьковскую синагогу, участвовал в открытии первого памятного знака в Дробицком Яру... В ходе избирательной кампании я ни в чем не врал и ничего не обещал: честно говорил харьковчанам, что работы этой не знаю, но хочу оправдать их доверие и постараюсь сделать все, что в моих силах, а что не могу, то не могу.

— Все же с годами вы стали, по-моему, менее категоричны, и история с поэтессой Верой Инбер, которую недавно вы рассказали мне по телефону, лишний раз это подтверждает. Восприятие все же меняется?

— Просто с опытом начинаешь лучше понимать людей... По каким-то непроверенным слухам, я знал, что Вера Инбер была дальней родственницей Троцкого — седьмая вода на киселе, а оказалось, что она состояла с ним в довольно близком родстве — приходилась двоюродной сестрой. Более того, будущий организатор Красной Армии жил в их очень обеспеченном одесском доме — отец будущей поэтессы владел крупной научной типографией «Математика».

Лев и Вера были, видимо, близкими друзьями с детства, и когда я взялся об Инбер писать, из ее старых книг узнал, что она часто приходила к Троцкому в Смольный (правда, Лев Давидович уделял ей немного времени). Может, она была в него влюблена (я даже уверен, что влюблена, хотя никаких теорий об их романе не развивал), во всяком случае, Вера описала его влюбленным, даже несколько боготворящим пером.

— Раньше она же была вам категорически неприятна... Впрочем, судя по тому, как охотно в литературных кругах цитировали хулиганскую эпиграмму Маяковского: «Ах, у Инбер, ах, у Инбер что за глазки, что за лоб! Все смотрел бы, все глядел бы, любовался на нее б!» не только вам...

— Да, относился я к ней, мягко говоря, без симпатии — не мог простить отвратительной статьи о поэте Леониде Мартынове... В начале 30-х он был обвинен в заговоре с целью отделения от России Сибири — по этому, одному из многих фальшивых, сфабрикованных дел свое отсидел, а потом вернулся в Москву и выпустил книжку.

— Вы посвятили ему прекрасные ранние стихи «Окно выходит в белые деревья...».

— Они были у него не украдены, но написаны под его влиянием. (Читает):

Окно выходит в белые деревья.
Профессор долго смотрит на деревья.
Он очень долго смотрит на деревья
и очень долго мел крошит в руке.
Ведь это просто — правила деленья!
А он забыл их — правила деленья!
Забыл — подумать —правила деленья!
Ошибка! Да! Ошибка на доске!
Мы все сидим сегодня по-другому,
и слушаем и смотрим по-другому,
да и нельзя сейчас не по-другому,
и нам подсказка в этом не нужна.
Ушла жена профессора из дому.
Не знаем мы, куда ушла из дому,
не знаем, отчего ушла из дому,
а знаем только, что ушла она.
В костюме и немодном и неновом, —
как и всегда, немодном и неновом, —
да, как всегда, немодном и неновом, —
спускается профессор в гардероб.
Он долго по карманам ищет номер:
«Ну что такое? Где же этот номер?
А может быть, не брал у вас я номер?
Куда он делся? — Трет рукою лоб. —
Ах, вот он!.. Что ж, как видно, я старею,
Не спорьте, тетя Маша, я старею.
И что уж тут поделаешь — старею...»
Мы слышим — дверь внизу скрипит за ним.
Окно выходит в белые деревья,
в большие и красивые деревья,
но мы сейчас глядим не на деревья,
мы молча на профессора глядим.
Уходит он, сутулый, неумелый,
под снегом, мягко падающим в тишь.
Уже и сам он, как деревья, белый,
да, как деревья, совершенно белый,
еще немного — и настолько белый,
что среди них его не разглядишь.


Это мартыновская интонация, а я всегда, если кому-нибудь подражал, честно посвящал стихи вдохновившим меня поэтам. Послушай, как это звучало у Мартынова:

Я закричал ей: «Я видел вас когда-то,
Хотя я вас и никогда не видел,
Но, тем не менее, я видел вас сегодня,
Хотя сегодня я не видел вас!»


Потрясающе! Никогда не существовавшая интонация, богатый русский язык... «Лукоморье» — гениальное стихотворение, и я просто был оскорблен, когда Вера Инбер написала: «Нам с вами не по пути, Леонид Мартынов!». Поэт был ошельмован, его практически не печатали — жил, загнанный в переводы и всеми забытый, на 11-й Сокольнической, дом 11, квартира 11 в комнатах, завешанных старинными картами России...

— Какая трагическая судьба!

(Сокрушенно). Эта статья просто вышвырнула его из общества, смахнула с поверхности литературы (хотя на самом деле Мартынов оставался большим поэтом), и особа, которая так легко через него переступила, вызывала у меня неприязнь. Вдобавок она приходила в литературное объединение, где я занимался, и донимала всех едкими замечаниями и нотациями, выдержанными в духе догматического начетничества. В Инбер было что-то от болонки: маленькая, с забавным взбитым коком, спичечными ножками, с каким-то нелепым шарфиком на тонкой шейке, она ворчливо излагала невероятно ортодоксальные вещи и была воплощением лояльности, что, впрочем, как-то не вязалось с ее неуверенностью. В этом тщательно маскируемом испуге было что-то загадочное.

— Очевидно, ее выпады были защитной реакцией...

— Да, ну конечно, она боялась, и, только узнав, насколько близка была заносчивая лауреатка Сталинской премии с Троцким, я понял ее трагедию. Ты только подумай: людей вокруг арестовывали даже за придуманные связи с Троцким, и, скажем, Михаил Аркадьевич Светлов сам мне рассказывал, как его вызвали в НКВД и допрашивали, потому что нашли «компромат»: в юности он писал стихи в троцкистские листовки. Ему настойчиво предложили сотрудничать в раскрытии тайных организаций, а Светлов, ни в каких заговорах не состоявший, не знал, как себя вести. Отрицать — только дразнить энкавэдистов, согласиться — станут потом мордовать за то, что ничего не раскрывает...


«ПРОЧИТАВ ПРОТОКОЛЫ ДОПРОСА МОЕГО РЕПРЕССИРОВАННОГО ДЕДА, МАМА НЕДЕЛЮ ЛЕЖАЛА, КАК МЕРТВАЯ, — НЕ ДВИГАЛАСЬ И НИ С КЕМ НЕ РАЗГОВАРИВАЛА»

— Тогда, видимо, он и написал стихи: «Каховка, Каховка, родная винтовка...».

— Это, я думаю, было искренне, а чекистам Светлов просто сказал, что не умеет хранить тайны. Его спросили: «Почему?», и он вдруг неожиданно выпалил самоспасительное: «Потому что я алкоголик! Алкоголик!»...

— ...что, в общем-то, было чистейшей правдой...

— Ничего подобного, тогда он не пил ни капли, но прямо с Лубянки пошел в ресторан «Арагви»...
 

Евгений — «уходящей эпохи гений»... Начало 60-х. Эпоха ушла, Евгений остался...
— ...и жутко надрался!

— ...и напился. Спровоцировал скандал, попал в отделение милиции... Его куда-то потом вызывали, прорабатывали, но все это поэта уже не пугало... Со временем Михаил Аркадьевич стал пить постоянно.

— Переломанная жизнь — правда?

— Конечно, а сколько таких было по всей стране! Связав это воедино, я совсем по-другому подумал о Вере Инбер: мне стало ее жалко. Представил еще, что она пережила в Ленинграде, где оставалась всю блокаду. Ее муж был главным врачом больницы, где спасали от дистрофии сотни — да какие сотни, тысячи! — ленинградцев. Медики изыскивали пусть очень маленькие, но все равно средства, чтобы поддержать погибающих от голода, а она была рядом и потом написала — не скажу, хорошую или плохую, — поэму «Пулковский меридиан». Война открыла в ней какие-то новые грани, и, как и многие люди, Инбер стала другой...

...Знаешь, у нас в семье были арестованы в 1937-м оба дедушки — этим начинается моя память. Отец мамы Ермолай Наумович Евтушенко — белорус, трижды Георгиевский кавалер, был человеком чапаевского склада: в начале 30-х в родной деревне Хомичи Гомельской области он пожег много икон, а потом приезжал, вставал на колени и просил у односельчан прощения за то, что натворил, — видно, чувствовал смерть приближающуюся. Он до больших дослужился чинов: был комдивом, носил два ромба, к нам приезжал на «эмке», но однажды за ним пришла другая машина.

Дедушка со стороны отца Рудольф Вильгельмович Гангнус — латыш по паспорту (хотя явно с солидной примесью немецкой крови: его предки в ХVIII веке переселились в Латвию) — был математиком. Деды мои были очень разными, но дружили, и я бы сейчас дорого дал за то, чтобы узнать, о чем они говорили, — я часто при этом присутствовал, но по малолетству ничего не понимал... Очевидно, обсуждали происходившее в стране.

...Арестовали их вместе. Потом, когда наступила пора реабилитанса, мама пошла в известное серое здание и получила свидетельство, в котором говорилось, что Ермолай Наумович Евтушенко, расстрелянный в 40-м году, не был ни в чем виноват, ни в каком заговоре не участвовал... Она решила посмотреть материалы его дела, протоколы допросов — тогда еще их выдавали...

— Пару листков?

— Как бы не так — многостраничные папки... Три дня мама ходила в архив, как на работу, а потом пришла домой и свалилась. Всегда энергичная женщина, работавшая, даже будучи на пенсии, она, как мертвая, неделю лежала в лежку — не двигалась и ни с кем не разговаривала... Сестра мне позвонила: «С мамой что-то произошло». Я к ней пришел...

— И что ее так впечатлило?

— Об этом она никогда не рассказывала. «Я тебе ничего не скажу, — выдавила с трудом, — и дай слово, что никогда туда не пойдешь и не будешь смотреть протоколы. Все, что в них написано, — сплошная неправда».

— И вы не пошли?

— Я дал слово!

— Неужели вам не хочется сейчас хоть одним глазком в эти документы заглянуть?

— Нет — примерно я представляю, что там... Знаю, как Мандельштам, другие несчастные подписывали все, что им подсовывали следователи-садисты, потому что существует порог боли, за которым люди ломаются. Достаточно прочитать письмо Мейерхольда, почему-то адресованное Молотову: как его истязали резиновыми жгутами, как били по пяткам, как, связанный, он извивался на полу, словно червь. Великий режиссер, которого, к сожалению, наше поколение не успело увидеть, описал все подробно.

Можно представить поэтому, что чувствовала Вера Инбер: ведь она же была не одна, у нее росли дочки — по сути, заложники системы. Ею не только личный эгоизм двигал — она боялась за своих детей...

— Страх был животный, физический!

— Нет — когда человек опасается не только за себя, но и за других, это уже не животный, а более широкий ужас... Когда после 1948-го погромного года власти заставили Шостаковича поехать в Соединенные Штаты, американские дураки-корреспонденты приставали к гениальному композитору с бестактными вопросами: «А что вы думаете о постановлении партии и правительства, касающегося вашей музыки?». В ответ он повторял, как заведенный: «Я абсолютно со всем согласен! Горячо приветствую... Буду работать... Исправлюсь!». Заокеанская пресса разразилась весьма саркастическими комментариями: мол, странно такое слышать, — а что странного — в таком положении они просто не были. Могли бы и догадаться, что Дмитрий Дмитриевич думал прежде всего о своей семье, оставшейся далеко в Союзе.
 

Евгений ЕВТУШЕНКО: «Что было бы, — думаю я порой, — если бы Пушкин воскрес и прошелся бы по нынешнему Петербургу? Не дай Бог ему с его черными курчавыми волосами попасться на глаза каким-то скинхедам — они бы могли убить гения своими заточками»

 
 

«ПОЧЕМУ МОЕ МНЕНИЕ О СТАЛИНЕ ДОЛЖНО ИЗМЕНИТЬСЯ, ЕСЛИ Я НЕ МОГУ ВОСКРЕСИТЬ НИКОГО ИЗ УБИТЫХ?»

— Евгений Александрович, вы всегда были страстным и последовательным борцом со сталинизмом — достаточно вспомнить нашумевшее стихотворение «Наследники Сталина», однако сегодня мы видим, что образ вождя народов в России отбеливается, отмывается от кровавых пятен... Зачем далеко ходить, если такие разные люди, как демократ Эдуард Шеварднадзе и гэкачепист маршал Язов утверждали в беседе, что Сталин — гений ХХ века и что такие исторические фигуры рождаются раз в тысячелетие...

(Искренне удивляясь). Эдуард Амвросиевич тоже так говорил? Не может быть!

— Меня это вообще наповал сразило. Он, в частности, сказал: «Берия однозначно преступник и негодяй, а Сталин — великий человек, уникальная личность, глыба». Я вот смотрю сегодня российские фильмы, слушаю российских политиков (большинство которых — выходцы из Комитета государственной безопасности) и не могу отделаться от впечатления, что они дружно подготавливают народ к тому, что великого Сталина все-таки оболгали. Соратники, дескать, были плохие, а Иосиф Виссарионович святой: когда умер, один френч после него остался и две пары сапог. Скажите, ваше мнение о Сталине сегодня не изменилось?

— А почему оно должно измениться, если я не могу воскресить никого из убитых по его приказу — ни одного человека? Кроме того, все эти легенды, что якобы он ничего не знал, шиты белыми нитками.

— И тем не менее Шеварднадзе настаивает, что Сталин пребывал в блаженном неведении...

— Нет, ну конечно, все знать невозможно, но его подписи стоят под очень многими расстрельными документами — это факт установленный. Как же так? Умирает хозяин дома, подвал которого доверху набит трупами, а нам говорят, что он ни о чем не догадывался? Так не бывает! Сталин, без сомнения, был параноиком, а знаешь, что для меня оказалось самым разоблачительно-страшным? Я же видел его все-таки на демонстрациях, а теперь даже не знаю, кто стоял на трибуне: Сталин или его двойник. Таковых было несколько человек — это сейчас абсолютно точно уже установлено.

Я не совсем согласен с тобой, что линия на обеление кровавого диктатора в наших масс-медиа якобы преобладает, в частности, недавно я посмотрел фильм «Сталин-life» — очень интересная, на мой взгляд, картина, в которой предпринята попытка заглянуть внутрь и нет грубого шаржа. Примерно таким образом стареющий Коба и воспринимал, очевидно, окружающий мир — путался уже не только в людях, но и в себе.


Виталий Коротич был одним из первых, кому Евгений Евтушенко в 1961 году прочитал свой «Бабий Яр» и кто поддержал поэта. 1989 год, Москва, I Съезд народных депутатов СССР



Я не могу сказать, что в этом фильме Сталин показан исключительно положительно, хотя есть и противоположные примеры... Борьба между разными линиями и концепциями в оценке деятельности генералиссимуса продолжается, а почему она так затянулась? Да потому, что в наше общество глубоко вросли микробы веры в силу и культ личности. Есть даже такая теория, что все равно ничего с Россией не сделаешь — сильная рука ей необходима. Я же считаю, что нам требуется не одна, а миллионы сильных рук, а также могучих умов, добрых сердец...

— ...и не избирательная, не склонная к забывчивости память. Вы упомянули гениального композитора Дмитрия Шостаковича, который говорил, что большинство его симфоний — это надгробные камни. «Где ставить памятник Тухачевскому или Мейерхольду? — спрашивал он. — Только музыка может им стать». Величайшим, я считаю, мемориалом стала его знаменитая 13-я симфония, написанная к вашему стихотворению «Бабий Яр», а как возникла идея такого сотрудничества? До этого вы, если не ошибаюсь, имели дело только с поэтами-песенниками...

— Прежде всего я очень горд тем, что впервые прочел «Бабий Яр» здесь, в Киеве, в 61-м году... Написал его за день до моего вечера в Октябрьском дворце, не зная еще, что прямо под ним находятся подвалы и подземные ходы, в которых допрашивали, мучили, истязали и убивали выстрелами в затылок сотни людей. Читал это стихотворение, стоя на сцене, как на плоту, покачивающемся на еще не засохшей крови...

Я был не первым, кто написал о Бабьем Яре: еще в 44-45-м годах мальчишкой прочитал два прекрасных, сильных стихотворения, авторами которых были киевляне Илья Эренбург и Лев Озеров, вошедшие вместе с Советской Армией в освобожденный Киев. Особенно меня потрясли строки Льва Озерова:

Я пришел к тебе, Бабий Яр,
Значит, возраст у горя есть.
Значит, я немыслимо стар,
Но столетья считать — не счесть.


Я еще тогда дал себе слово, что обязательно должен на этом месте побывать, а попал сюда через полтора десятка лет вместе с Толей Кузнецовым — в то время совсем молодым писателем. Познакомились мы в Каховке, и он рассказал мне чудовищные подробности произошедшего в Бабьем Яру. Толя еще даже не задумывал свой роман, и я воскликнул: «Ну как же ты, один из немногих, видевших все своими глазами людей, не напишешь об этом? Ты должен, обязан!». Он растерялся: «Это не напечатают!». — «Да плюнь ты, — сказал я, — главное — написать. Пусть не сейчас, так когда-нибудь опубликуют». У него получился очень хороший роман — искореженный, правда, цензурой...

— Вас не удивляло, что в послевоенные годы тема Бабьего Яра из советских газет исчезла?

— Это был поразительный заговор молчания! Когда мы поехали с Толей в Бабий Яр, я не рассчитывал обнаружить большой монумент, но все-таки думал, что какой-то памятный знак там стоит. Вместо него увидел... свалку. Грузовики с откидывающимися бортами подвозили все новые порции мусора, бульдозеры сгребали гниющие отходы — и все это на костях, на братской могиле, в которой нашли последний приют десятки тысяч неизвестных мне и остальному человечеству расстрелянных, распятых судеб.

Со мной случилось что-то невероятное... Обычно стихи я пишу только в двух случаях: если чувствую к чему-нибудь или к кому-нибудь какую-то невысказанную нежность или если душу раздирает стыд. Я не согласен с теми, кто «Бабий Яр» и многие мои другие стихи называет политическими, — на самом деле, это вещи просто человеческие, написанные от стыда, от противоестественности и отвратительности происходящего на моих глазах и ясного осознания, что такого на Земле быть не должно. Жизнь — прекрасный невозвратимый подарок судьбы, и никто не имеет права ее отбирать, как это было в Бабьем Яру, в сталинских тюрьмах и лагерях.

Только написанное, буквально горячее, стихотворение я прочитал моим близким товарищам Виталию Коротичу, Ване Драчу, Ване Дзюбе, и они не просто меня поддержали — обняли и со слезами сказали, что я должен обязательно прочитать «Бабий Яр» завтра со сцены «Октябрьского». Тут же по Киеву поползли слухи — сарафанное радио распространяло их молниеносно, — а утром в мой гостиничный номер постучала школьная учительница с тремя чудесными ребятишками. «Евгений Саныч, — сказали они, — ваши афиши сдирают с заборов. Не знаем, что уж произошло, но решили вас предупредить».


«СКОЛЬКО ХУЛИГАНЬЯ РАЗВЕЛОСЬ, — ВОЗМУТИЛАСЬ ЖЕНА. — ЗВОНИТ КАКОЙ-ТО НАХАЛ И НАЗЫВАЕТ СЕБЯ ШОСТАКОВИЧЕМ»

— Оперативно сработали органы!

— Ну, очевидно, я невольно им подсобил, потому что позвонил в Москву и прочитал свеженаписанное стихотворение по телефону. Думаю, «любители поэзии» в штатском его записали, потому что аудиосредства, хоть и примитивные, уже существовали. Естественно, я потребовал у городских властей объяснений, и мне сказали, что в Киеве эпидемия гриппа, но поскольку все театры были открыты, я этому не поверил и пригрозил, если вечер будет все-таки отменен, собрать пресс-конференцию... Пообещал в случае срыва моего выступления прийти к входу в Октябрьский дворец и читать стихи просто с холма.


«Мог ли я себе представить, что когда-нибудь буду разговаривать с Шостаковичем — композитором, чью Ленинградскую симфонию мы слушали на станции Зима в 40-градусный мороз?»
...Когда я прочел «Бабий Яр», произошло нечто невероятное. В звенящей тишине — весь зал молчал! — поднялась крошечная сгорбленная старушка с клюкой, подошла ко мне, поклонилась, а потом взяла мою руку и поцеловала. Раздался шквал аплодисментов — этого мне не забыть никогда. (Как я потом узнал, она была одной из немногих, кто выбрался из Бабьего Яра сквозь гору трупов). В тот миг я понял, что уже не могу быть таким, каким был прежде, что на мне большая ответственность и мой долг — продолжать эту гражданскую, человеческую линию...

— Отношение к этим стихам на долгие годы стало своеобразным тестом на порядочность...

— Чтобы ты знал, нашелся человек, который решился «Бабий Яр» опубликовать, — это был еще более смелый и важный поступок, чем мой. Что я? Писал стихи, нигде не работал, из комсомола уже был исключен — мне нечего было бояться, а вот редактору «Литературной газеты» Валерию Алексеевичу Косолапову было-таки что терять. Прочитав «Бабий Яр», он сказал: «Ну что, Женя, готов подписаться под каждым словом, но это должно быть семейное решение». Я удивился: «Почему?». — «Да потому, — он ответил, — что на следующий день я буду уволен» — и хорошо так, тепло улыбнулся.

Прямо на работу он вызвал свою жену. Это была мощная, немного похожая на Поддубного русская женщина, фронтовичка — в войну медсестра, она вытащила с поля боя множество раненых. Пока они обсуждали ситуацию в кабинете, а я сидел в коридорчике на краешке стула и ждал их решения, работяги из типографии, которые уже прочли набранное стихотворение, подходили ко мне, успокаивали, жали руку: не дрейфь, все будет в порядке! Даже чекушку водки с соленым огурцом принесли, чтобы я как-то взбодрился — это меня очень тронуло. Потом вышла жена Косолапова: глаза у нее были на мокром месте. Она посмотрела на меня и сказала: «Ну что, Женя, волнуетесь? Не беспокойтесь — мы предпочли быть уволенными». Эта семья совершила подвиг!

— Редактора «Литературки» действительно сняли с работы?

— Моментально, но это все предыстория. После меня ругали во всех газетах — только Илья Эренбург публично выступил в мою защиту, и вот сидели мы с мамой за преферансом: она говорила, что карты успокаивают нервы, и заставляла меня с ней играть... Вдруг звонок, жена берет трубку и гневно ее бросает. «Сколько хулиганья развелось, — негодует, — звонит какой-то нахал и называет себя Шостаковичем». Спустя пару минут еще звонок, она побледнела и, зажимая трубку рукой, прошептала: «Женя, кажется, это он!».

— Классик из сонма небожителей...

— Мог ли я себе представить, что когда-нибудь буду разговаривать с Шостаковичем — композитором, чью Ленинградскую симфонию мы слушали на станции Зима в 40-градусный мороз? Кстати, под эту музыку 11-летним мальчишкой я впервые поцеловал свою первую любовь, которой уже было 13.

— Дмитрию Дмитриевичу рассказали об этом?

— Позднее, когда сочинял стихи для следующих четырех частей симфонии. Что интересно, он был первым, кто назвал меня по имени-отчеству. «Дорогой Евгений Александрович, — сказал, — спасибо огромное вам за то, что высказали мысли не только свои, но и тех, кто поэтического дара лишен. Ненависть к любому народу — позор. Не дадите ли вы мне свое милостивое разрешение попробовать написать на ваши стихи музыку?». Растерялся я совершенно — буквально ошалел от радости, мямлил что-то восторженное...

«Скажите, Евгений Александрович, — спросил он, — а вы сейчас, случайно, не заняты?». — «Дмитрий Дмитриевич, ну конечно же, нет». — «Тогда приезжайте, музыка уже готова». Эту симфонию, между прочим, тоже пытались запретить, но ничего не вышло. Давление, правда, было невероятное...


«И ПОТОМУ — Я НАСТОЯЩИЙ РУССКИЙ!»

— В результате ее отказались исполнять украинский бас Борис Гмыря, дирижер Евгений Мравинский...

— И все-таки она зашагала по всему миру. (Читает):

Над Бабьим Яром памятника нет.
Крутой обрыв, как грубое надгробье.
Мне страшно. Мне сегодня столько лет,
как самому еврейскому народу.
Мне кажется сейчас —я иудей.
Вот я бреду по древнему Египту.
А вот я, на кресте распятый, гибну,
и до сих пор на мне — следы гвоздей.
Мне кажется, что Дрейфус — это я.

«Свистят они, как пули у виска, — мгновения, мгновения, мгновения...». С Робертом Рождественским

Мещанство — мой доносчик и судья.
Я за решеткой. Я попал в кольцо.
Затравленный, оплеванный, оболганный.
И дамочки с брюссельскими оборками,
визжа, зонтами тычут мне в лицо.
Мне кажется — я мальчик в Белостоке.
Кровь льется, растекаясь по полам.
Бесчинствуют вожди трактирной стойки
и пахнут водкой с луком пополам.
Я, сапогом отброшенный, бессилен.
Напрасно я погромщиков молю.
Под гогот: «Бей жидов, спасай Россию!»
насилует лабазник мать мою.
О, русский мой народ! — Я знаю — ты
По сущности интернационален.
Но часто те, чьи руки нечисты,
твоим чистейшим именем бряцали.
Я знаю доброту твоей земли.
Как подло, что, и жилочкой не дрогнув,
антисемиты пышно нарекли
себя «Союзом русского народа»!
Мне кажется — я — это Анна Франк,
прозрачная, как веточка в апреле.
И я люблю. И мне не надо фраз.
Мне надо, чтоб друг в друга мы смотрели.
Как мало можно видеть, обонять!
Нельзя нам листьев, и нельзя нам неба.
Но можно очень много — это нежно
друг друга в темной комнате обнять.
Сюда идут? Не бойся — это гулы
самой весны — она сюда идет.
Иди ко мне. Дай мне скорее губы.
Ломают дверь? Нет — это ледоход...
Над Бабьим Яром шелест диких трав.
Деревья смотрят грозно, по-судейски.
Все молча здесь кричит, и, шапку сняв,
я чувствую, как медленно седею.
И сам я, как сплошной беззвучный крик,
над тысячами тысяч погребенных.
Я — каждый здесь расстрелянный старик.
Я — каждый здесь расстрелянный ребенок.
Ничто во мне про это не забудет!
«Интернационал» пусть прогремит,
когда навеки похоронен будет
последний на земле антисемит.
Еврейской крови нет в крови моей.
Но ненавистен злобой заскорузлой
я всем антисемитам, как еврей,
и потому — я настоящий русский!

 


«ЧТО ТАКОЕ ГРАНИЦЫ? ЭТО ШРАМЫ, ОСТАВШИЕСЯ ОТ ВОЙН»

— По вашим словам, после «Бабьего Яра» вы стали другим человеком — в чем это выражалось?

— По сути, остался тем же, просто острее стал ощущать ответственность за то, что творится на нашей планете. Немало поездив, я понял, что не существует плохих народов — есть плохие и хорошие люди.

Конечно, каждый из нас должен любить землю, по которой учился ходить, и, споткнувшись, разбил первый раз нос — как иначе? Ну а потом двор нам становится тесен: мы осваиваем улицу, город, страну, а затем весь земной шар превращается в родину. Жаль, что мы редко произносим слово «земляне», которое объединяет. У всех есть какие-то свои недостатки, амбиции, мы порой ссоримся, но что такое границы? Это же шрамы, оставшиеся от войн, а ведь наша Земля была рождена без границ, и все народы мечтают о всечеловеческом братстве. Я начал подозревать это с тех пор, когда за стихотворение «Бабий Яр» на меня ополчились красно-коричневые. С издевкой они писали:

Какой ты настоящий русский,
Когда забыл про свой народ?
Душа, что брючки, стала узкой,
Пустой, что лестничный пролет.


«Боже мой, — думал я, — какие бедные люди эти агрессивные националисты: неважно, израильские или арабские, русские или украинские... Не понимают, что их попытки выделить свою нацию среди всех прочих и поставить над другими народами только загоняют ее в тупик».

— Все это, очевидно, от комплекса неполноценности происходит и от желания переложить ответственность за какую-то свою несостоятельность на других...

— Ты знаешь, я жил в тяжелое время, перед моими еще детскими глазами прошли ужасы сталинизма, но все-таки тогда (не говорю, что это оправдывает режим) я увидел фильм Александрова «Цирк», где в самом конце маленького, очаровательного негритенка передавали из рук в руки.

Господи, а как восторженно принимали в Советском Союзе легендарного Поля Робсона! Великий американский драматический актер, лучший в мире Отелло и потрясающий певец, прекрасно исполнявший мятежные, забастовочные рабочие песни и блюзы... Приехав в Россию, он полюбил русские народные песни, а особенно ему пришлась по душе «Полюшко-поле». Как ни странно, во второй половине 30-х она была повсеместно снята с репертуара, поскольку якобы деморализовала боевой дух наших солдат. Там, если помнишь, есть очень неоптимистичные строчки о девушках, которые провожают своих парней в армию:

Эх, девушки плачут,
Девушкам сегодня грустно.
Милый надолго уехал,
Эх, да милый в армию уехал...


Это не особенно нравилось политуправлению Красной Армии, но Поль Робсон был единственным, кому разрешали «Полюшко-поле» исполнять...

— Вы слышали его живьем?

— И не раз. Мы, мальчишки, ходили за певцом оравой: этот большой, красивый афроамериканец — этакая глыбища из черного мрамора — как-то волшебно быстро научился говорить по-русски и пел почти без акцента. Мы его обожали, а однажды он сделал нам царский подарок: в парке культуры и отдыха устроил большой концерт, куда пускали только детей, и даже погладил меня по голове.

 


«Обычно стихи я пишу в двух случаях: если чувствую невысказанную нежность или если душу раздирает стыд»
Когда началась «холодная война», последовало закручивание гаек и в Америке, где был разгул маккартизма, и в Союзе, причем у нас режим свирепствовал сильнее в несколько раз: стали преследовать евреев, убили великого актера Михоэлса...

Как раз на это время пришелся 150-летний юбилей Пушкина... Кстати, на памятнике Александру Сергеевичу, установленном в конце ХIХ века, пушкинская строка: «И в мой жестокий век восславил я свободу...» — была по цензурным соображениям подправлена. Жуковский переделал ее, попросив, говорят, за это прощения в церкви: ему хотелось, чтобы памятник Пушкину был все же открыт. Представляешь, в 1937 году эти слова восстановили — какие парадоксы бывают в истории!

Поль выступал на посвященном Пушкину съезде писателей, и в архиве сохранилась любопытная записка Сталина, прикрепленная к тексту переведенной для него речи Робсона. Отец всех народов жирно подчеркнул строчки, где упоминалась африканская родословная Пушкина, и написал: «Пусть он это говорит, но переводить не надо».

— Своеобразный такой интернационализм...

— По возвращении в США Робсон был обвинен в том, что стал красным агентом и ездил якобы к своим работодателям, но на самом деле его миссия была совершенно другой. Как рассказал мне его сын, который прибыл в СССР вместе с ним (это правда из первых рук), съезд певец посетил, чтобы попытаться выручить своих друзей, еврейских писателей, на которых обрушились репрессии. Это была очень опасная миссия.

— Картина «Цирк» отдыхает...

— Кстати, сынишку героини Любови Орловой сыграл мой друг Джеймс Паттерсон, который, когда вырос, начал писать по-русски стихи, дожил до седин. Не скажу, что Джеймс великий поэт, но человеком он был хорошим, любил нашу страну, и вдруг в последние годы его стали всячески оскорблять.

Думаю, нет необходимости рассказывать, какие агрессивные нынче националисты, как опасны отмечаемые повсюду вспышки антиинтернационализма. Я даже думаю порой: «Что было бы, если бы Александр Сергеевич Пушкин воскрес и прошелся бы по нынешнему Петербургу?..». Не дай Бог ему с его курчавыми черными волосами попасться на глаза каким-то скинхедам — они бы могли убить гения своими заточками, как в том же Питере девочку-таджичку или в Воронеже — перуанских студентов-медиков.

Эта болезнь распространилась не только в России: и в Украине такие случаи есть, и в Америке — все страны охватила эпидемия антиинтернационализма. Я, честно говоря, столбенею от этого, коченею, потому что привык совершенно к другому. Я знаю сердобольную любовь сибирских старух, воспитывавших меня на станции Зима, — они приняли в три раза больше эвакуированных, чем в поселке было всего населения, и помогали этих живых скелетов выходить и спасти.


«МЫ В ОБМАН ТЕБЯ ВТЯНУЛИ, ИТАЛЬЯНСКИЙ АНГЕЛОК!»

— Как и полагается поэту, вы впечатлительны, и не случайно в разгар гонений на вас Корней Чуковский писал: «Вчера разнесся слух, что Евтушенко застрелился. А почему бы и нет? Система очень легко может довести его до самоубийства». Как вы спасались, когда иссякали силы и способность к сопротивлению?

— Уезжал подальше от Москвы, в глухомань... Ну, например, в 1964 году, попав в очередную опалу, вместе с моим безвременно ушедшим другом замечательным русским прозаиком Юрием Казаковым отправились мы на Север. Поохотились, походили по деревням, наслушались настоящего самоцветного русского языка, а потом решили отправиться в плавание.

Взяли нас на зверобойную шхуну «Марианна». Экипаж относился к нам хорошо, и поездка была красивая — перед нами открывались невероятные пейзажи айсбергов, мы попадали в шторма, которые перекатывали нашу крошечную шхуну, как бревнышко. Работа зверобоев, однако, нам не понравилась — я бы не сказал, правда, что они от нее были в восторге. Мужики просто привыкли: это приносило деньги, кормило семьи, но когда с тушек сдирали шкуры, они говорили, как хорошо бы с этой работы уйти, и произносили прочие сентиментальные вещи.

Жертвами зверобоев были маленькие белые киты — белухи и совсем беззащитные, очаровательные животные — нерпы. Нерпы оказались необычайно музыкально талантливыми — у них были изумительные, все понимающие глаза, а особенно они любили итальянскую музыку. Не знаю, помнишь ли ты мальчика с хрустальным голосом, которого звали Робертино Лоретти?

— Не просто помню — несколько раз видел его уже дедушкой...

— Ну так вот: на палубу выставляли патефон, и нерпы сами к нашему суденышку плыли. Недавно я написал стихи о том, как, к несчастью, используется иногда искусство. (Читает):

Помню, слушал на рассвете
Ледовитый океан
то, как пел ему Лоретти —
соловеистый пацан.
И не знал он, Робертино,
гость матросского стола,
что работка-работина
нерп в ловушку зазвала.
Были в наших ружьях пули,
каждый был стрелок — будь спок!
Мы в обман тебя втянули,
итальянский ангелок.
Наша шхуна-зверобойка
между айсбергов плыла.

Советский поэт Евтушенко на обложке американского журнала «Time»

Мы разделывали бойко
Нерп заманенных тела.
Я, красивый сам собою,
фикстулявший напоказ,
первый раз был зверобоем,
но клянусь — в последний раз!
Молодая, видно, нерпа,
не боясь задеть винты,
как на нежный голос неба,
Высунулась из воды.
Я был вроде и тверезый,
но скажу не для красы,
что садились ее слезы,
чтоб послушать, на усы.
Что же ты не излечила
от жестокости всех нас,
песенка «Санта Лючия»,
выжимая боль из глаз?
И не знаю уж, как вышло,
но пальнул я наугад.
До сих пор ночами вижу
непонявший нерпин взгляд.
Сна не знаю окаянней:
до сих пор плывет оно,
не расплывшись в океане,
темно-красное пятно.
До чего все это гнусно,
и какой есть злой шаман,
превращающий искусство
в усыпляющий заман.
Невеселая картина...
У меня кромешный стыд,
что Лоретти Робертино
мне мой выстрел не простит.

Евгений ЕВТУШЕНКО: «Мы видим на Руси чистейшее сиянье вокруг совсем других безлавренных голов»

«КАК РЕЖИССЕРУ, — СКАЗАЛ ДОВЖЕНКО, — МНЕ СТЫДНО ЗА ВСЮ МОЮ ЖИЗНЬ, КОТОРУЮ Я ТАК НЕПРАВИЛЬНО ПРОЖИЛ»

— Вы пропустили через себя столько судеб, общались с самыми выдающимися людьми современности в разных странах и наверняка задумывались, почему история России ХХ века выглядит как эксперимент по тотальному истреблению своими своих: гражданская, Голодомор, репрессии 37-го года, Великая Отечественная, снова репрессии... Длится это причем по сей день, ведь и сегодня в Чечне граждане Российской Федерации бездумно и глупо убивают друг друга. В этом что — генетика виновата? Почему русские так ненавидят русских?

— Думаю, дело в том, что крепостное право в России держалось немыслимо долго, а кроме того, наложило отпечаток татарское иго — эта, выражаясь современным языком, оккупация, длившаяся 300 лет. Считаю, что впервые близко к страшной правде о нашей истории подошел Андрей Тарковский — он понял, что оккупация развращает любую страну. Поэтому-то и шел брат на брата — в междоусобицах для борьбы друг с другом использовали даже татаро-монголов...

Точно так же советская оккупация развращала страны Восточной Европы — уродовала жизнь и психологию ее граждан (слава Богу, не всех!). Все равно человеческое стремление к свободе неубиваемо, просто иногда народ хочет больше спокойствия и стабильности, чем свободы, но это желание обманчиво, призрачно, как мираж. Я тоже, например, ратую за стабильность, но не застывшую, а обеспечивающую гармоничное духовное развитие.

Россия сейчас, безусловно, переживает экономический подъем — и жизнь, пусть неспешно, но становится лучше, и заработки растут, а вот развитие гражданских, общечеловеческих свобод, соблюдение прав человека отстают просто катастрофически.

— Не поспевают за нефтедолларами...

(Вздыхает). Ты пошутил сейчас — это грустно, но вынужден с тобой согласиться. Тем более что нефтедоллары могут уйти...

Идеал — развитие гармоничное. Тот же Китай, смотри: с одной стороны, огромные экономические успехи, а с другой — перегрев экономики и связанные с этим нарушения экологии. Не совсем в гармонии там и развитие гражданских прав.

— Гармонии, похоже, не существует вообще...

— Если бы ты спросил меня, в какой из 96 стран мира, где мне довелось побывать, я ее видел... По социальной защищенности впереди, безусловно, скандинавские страны, но, спрашивается, почему именно там больше всего людей кончают жизнь самоубийством?

— Вот я только из Швеции — скучно там как-то...

— Видишь, идеала, действительно, нет — такова человеческая натура. Что, на мой взгляд, необходимо сейчас и России, и Украине? В первую очередь большие писатели, философы...

— Поводыри?

— Люди, которые бы открывали новые горизонты. Ну что это за выбор: капитализм или социализм — мы все время немножко путаемся в старых категориях и определениях...

— Такие, как Сахаров и Лихачев, сегодня нужны?


«И будет мир — зеленый, добрый, парковый, и будет мир, где жизнь, как чудо всех, и в нем одна религия и партия: ее простое имя — Человек»
— Как Сахаров — да, безусловно.

— Акцент понял...

— Нет, я не пытаюсь принизить роль Лихачева — подобные ему личности для изучения истории необходимы, поскольку, идя в будущее, нельзя забывать все хорошее, что было в прошлом...

— Академик Сахаров был, по вашему, Дон Кихотом?

— Ну что ты?! Думаю, он выдвинул самую реалистическую теорию, которая, к сожалению, никак не воплотится у нас в практику, а между тем некоторые страны, те же скандинавские, сами того не осознавая, являются опытными полями его идей. Трагичность ситуации в том, что идея конвергенции самая из ныне существующих перспективная, но, к сожалению, пока человечеством не усвоена.

— Жаль — она очень проста...

— В том-то и дело. Взять все лучшее из постулатов социализма (частично реализованных, между прочим), оставить социальные гарантии...

— ...отбросить очереди за колбасой...

— ...ГУЛАГ...

— ...плюс лекции по марксизму-ленинизму...

— Не изучать марксизм-ленинизм вообще глупо — наоборот, его нужно штудировать, чтобы не повторить ошибок. Догматизм, навязанный этому учению стараниями коммунистических ортодоксов, — совсем не то, о чем мечтал Маркс. Этот человек, кстати, всюду в анкетах писал, что его любимое выражение: «Подвергай все сомнению», а в нашей практике реализации марксистcко-ленинской идеологии любое сомнение считалось уже результатом вражеской пропаганды и даже вредительством...

— Заканчивалось это потом, как правило, обвинениями в попытках отделить Сибирь от России...

— ...и так далее. Андрей Дмитриевич высказал абсолютно разумную, прагматичную идею, а в мечтатели его зачислили люди ограниченные, без воображения, точно так же, как раньше — великого режиссера Александра Петровича Довженко...

— Вы застали его, общались?

— Встречался с ним в том числе и в Каховке — вместе мы проводили долгие, незабываемые вечера. Однажды пошли смотреть японский фильм, где была показана семья, решившая свести счеты с жизнью. Безработица, безысходность... Они продали все, как в «Похитителях велосипедов», — вплоть до простыней, и собирались отравиться газом. Прежде чем осуществить страшный замысел, отец повел детей в парк покрутиться на каруселях, а потом они плыли в лодке, и мальчик, балуясь, ее опрокинул. Он не умел плавать, и что же ты думаешь — отец, который задумал убить сына вместе с собой, бросился ребенка спасать.

Сеанс шел в открытом кинотеатре с раковиной, внутри которой размещался экран: моросил дождь, но никто не уходил. Потрясающая картина!

— И что же Довженко?

— Когда фильм еще не закончился, но уже шли последние кадры, он встал и громко сказал: «Как режиссеру мне стыдно за всю мою жизнь, которую я так неправильно прожил».


«НАСТАИВАЮ: ИДЕЯ, ПРЕДЛОЖЕННАЯ САХАРОВЫМ, — САМАЯ РАЗУМНАЯ И ГУМАННАЯ»

— Еще один трагический, изломанный человек...

(Вздыхает). Я видел на съезде писателей, как над ним дружно смеялись, — точно так же, как позже над Сахаровым. Тогда же мы не писали о космосе, а Довженко был интересным футурологом, очень любил Циолковского...

Выступая на съезде, он сказал (за стенографическую точность не ручаюсь, но смысл такой): «Мы почему-то стесняемся говорить, что страдаем, хотя люди, которым это чувство не ведомо, не достойны звания человека. Наше кино обходит искусство страдания стороной, показывая только преодоление трудностей, но скоро, когда наши космические корабли отделятся от матушки-Земли и первый из космонавтов домой не вернется, его мать, вытирая свои горькие слезы о сыне, затерявшемся где-то в глубинах Вселенной, будет страдать, а не просто преодолевать страдания».

«У меня сейчас главная забота: о многом хочу написать, потому что опыт мой уникален и я должен оставить его другим»
В этот момент в зале раздался дикий хохот, и председательствующий Сурков воскликнул: «Ну, Александр Петрович! Такую жюльвериаду тут преподнес! Давайте-ка лучше к грешной Земле обратимся — у нее столько проблем, а фантазии Жюлю Верну оставим». Но ведь Довженко прав оказался!

Вспомни теперь I съезд народных депутатов СССР, когда захлопывали Сахарова: парадокс в том, что застрельщиком этого позора стал Червонописский — герой афганской войны, потерявший там обе ноги.

— Хороший, между прочим, парень!

— Возможно, но, выступая против Сахарова, он обвинил его в антипатриотизме, и за что? За то, что Андрей Дмитриевич добивался прекращения этой бессмысленной бойни, которая перемолола Червонописского и продолжала калечить тысячи молодых ребят. Мне было жаль его, не понимающего такой простой вещи, я, насколько мог, сдержанно, без оскорблений, написал Сергею стихи и письмо ему распространял как документ съезда.

Настаиваю: идея, предложенная Сахаровым, — самая разумная и гуманная. Взять все лучшее из опыта всех систем минус их преступления, дикости и глупости — это то, что сейчас нужно России. Убежден: осуществление пророчества Андрея Дмитриевича запаздывает лишь потому, что народ еще к этому не подготовлен. Простых людей отпугнуло, мне кажется, непонятное слово «конвергенция», — нужно бы придумать какой-то термин попроще, потому что всякая идея нуждается в четком и ясном названии.

Предвидение Сахарова совершенно прагматично, никакого донкихотства тут нет, и человечество в конечном счете к этому, безусловно, придет. Только не надо слишком часто повторять строки Некрасова: «Жаль только — жить в эту пору прекрасную...

— ...уж не придется — ни мне, ни тебе»...

— Меня очень многое в жизни расстраивает — например, конфликт между Грузией и Абхазией. Разве нельзя решить его каким-то другим, не силовым путем?

— 10 столетий вместе!

— Я люблю и грузин, и абхазцев и просто не понимаю, почему вдруг они превратились в непримиримых врагов. Думаю, в своих препирательствах Америке и России упорствовать не стоит — две большие, великие страны должны помочь этим народам договориться.

Ну и, конечно, следует сообща, всем миром помочь в улаживании ужасающего конфликта между арабами и Израилем. Считаю, что в чем-то обе стороны виноваты: им нужно это признать, может быть, подписать какую-то совместную декларацию и прекратить взаимные обвинения, которые ведут в тупик. Просто надо уметь говорить: «Здесь мы ошиблись...

— ...и давайте начнем с чистого листа»...

— Да, да! К этому нужно прийти, и не сомневаюсь, что так и будет. Я вот по полгода преподаю в Америке: с одной стороны, критикую американцев, а с другой — думаю, как и они. Я знаю, что война в Ираке абсолютно никому не нужна: необходимо ее прекратить, и как можно скорее, но вижу при этом, когда была совершена ошибка, и отмечаю опять же упорное нежелание ее признать. Я тоже, как и все вокруг, ошибаюсь, но человек самоочищается, когда умеет признавать собственную неправоту...

— ...и это не слабость, а проявление силы — правда?

— Абсолютно согласен. Понимаешь, я верю, что человечество все-таки сумеет найти какую-то формулу сосуществования. Нужно очертить философию будущего — не искусственную схему придумать, чтобы потом запихивать в нее реальные проблемы, а абрис, живой набросок. Да, он может меняться, но позволит примерно представить, что именно мы собираемся строить. Нельзя жить, не зная, куда идем.

Любая официальная идеология — убийца идеалов, которые изначально существовали, и нам не нужно ее взамен развалившейся. Ни американской, ни капиталистической, ни социалистической — никакой!

— Здравый смысл — вот лучшая идеология...

— Да, это именно то, что нам сейчас необходимо.


«ВО ВРЕМЯ ВТОРОЙ МИРОВОЙ НЕВОЗМОЖНО БЫЛО ПРЕДСТАВИТЬ, ЧТО ПО ЕВРОПЕ МОЖНО БУДЕТ ПЕРЕДВИГАТЬСЯ БЕЗ ПАСПОРТОВ»

— Евгений Александрович, всю жизнь вы шли против течения. Когда остальные ваши коллеги изо всех сил приспосабливались к разным режимам и пели им что есть сил хвалу, вы имели свою точку зрения и не стеснялись, отстаивая ее, спорить с Хрущевым, с Андроповым. Это же надо — совершенно не думая о последствиях, отбить телеграмму Брежневу с протестом против ввода советских войск в Чехословакию! Откуда у вас эта легкость и бесшабашность в совершении проступков, о которых иные не могли даже подумать?

— Я бы не называл это бесшабашностью, а вообще, тут, думаю, два побудительных мотива. Не только инстинктивное желание за кого-то вступиться, но и предложение разумного решения, основанное на собственном опыте, — все-таки я много видел. Могу ли я, русский поэт, не желать своей стране добра? Исключено, но наряду с этим я знаю, что нельзя быть настоящим национальным поэтом, если не чувствуешь всю планету — мы ведь земляне!

Не люблю сослагательного наклонения, но мне кажется, что очень перспективно (хотя в этом достаточно много недостатков и несовершенств!) создание единой Европы. Россия, на мой взгляд, тоже должна стать ее частью, поэтому нам и европейским странам надо делать навстречу друг другу шаги.

Судьба подарила поэту пятерых сыновей. Петра — от второй жены Галины, Александра и Антона — от англичанки Джан, Дмитрия и Евгения — от четвертой супруги Марии. Евгений Александрович с Димой и Женей в Петрозаводске. 1994 г.


— Иными словами, Сибирь отделить, а остальным осчастливить Европу?

— Нет (улыбается), нужно идти к еще большему объединению всего человечества в целом — понимаешь?

— Думаете, для объединения человечеству хватит ума?

— В конце концов, да. Не так все и просто, согласен, но ведь еще во время Второй мировой невозможно было вообразить, что в Европе можно будет передвигаться без паспортов, — даже в фантастическом романе никто такого не описал. Так что возможно все, и этого не стоит бояться ни Европе, ни нам.

— У вас позади столько стран, столько встреч с интереснейшими людьми: от президентов и политических лидеров до выдающихся писателей и художников... Не возникает иногда мысль: «Боже, неужели это все со мной было, неужели я свидетель таких событий?»?

— У меня сейчас главная есть забота: о многом хочу написать, потому что опыт мой (говорю не от зазнайства, а объективно) уникален, и, следовательно, я должен оставить его другим...

— В форме мемуаров?

— Не обязательно. Может, в стихах или в прозе, в каком-то романе... Хочется горы свернуть, но перед этим должен закончить свою пирамиду Хеопса — поэтическую антологию, которая будет, надеюсь, в каждой читающей по-русски семье. Вот когда выйду на вольные, как говорится, хлеба — эх, раззудись, плечо, размахнись, рука!

— Сняться снова в кино не тянет?

— Нет. Недавно я получил странное предложение от очень богатого бизнесмена, с которым мы вместе летели. Он мне сказал: «Я вот наблюдаю за вами, хожу на ваши выступления, смотрю их по телевизору, и все больше во мне крепнет мысль, что вы могли бы сыграть короля Лира. Если даете добро, я этот фильм профинансирую». Этот человек просто меня огорошил: настолько неожиданно это было...

— Теперь вас эта мысль гложет?

— Я «Короля Лира» перечитал, но с этим персонажем как-то еще не освоился — желание его сыграть не стало моей внутренней необходимостью. Вот в пожилом д’Артаньяне я себя вижу прекрасно...

— ...60 этак лет спустя...

— Органичен был бы и в роли футболиста бобровского поколения, который описан в моем романе «Не умирай прежде смерти», а вот королем Лиром пока себя не чувствую... Чтобы за этот образ взяться, нужно твердое ощущение, что это сделать должен.

— Но королем поэзии вы себя наверняка ощущаете...

— Ну что ты: я все-таки убежденный демократ, и всякие «ваши величества» — не для меня. Как писал Володя Соколов: «В монархии подобных крепостных царей-освободителей не надо». Хотя любопытно: королем поэзии Северянина нарекли в 1918 году в развороченной бурей России. Ну что же, он был хорошим поэтом...


«Я ДО СТА (ДЛЯ РИФМЫ — ТРЕХ) СОБИРАЮСЬ ЖИТЬ»

— Много на своем веку повидав, вы всегда воспринимали окружающую действительность естественно и обезоруживающе-искренне. Сегодня вас что-то еще потрясает, есть какие-то вещи, заставляющие содрогнуться или расплакаться?

— Сегодня потряс высокий — выше меня! — чубатый такой парень... Во время встречи с будущими русскими филологами (они почему-то учатся в помещении геологического техникума) мы говорили о том, кто лучший на свете писатель, и эти ребята сказали, что первым считают Маркеса. Правда, я не нашел среди студентов больших знатоков его творчества, и это, в общем-то, не удивительно: к сожалению, сегодняшняя молодежь меньше читает.

Когда мы уже попрощались и я направлялся к выходу, меня вдруг нагнал рослый красивый хлопец — еще в аудитории я обратил на него внимание. «Евгений Александрович, — шепнул, — я не хотел об этом при всех спрашивать. Помните, в конце романа у Маркеса есть какое-то ощущение опасности, осознание того, что, может, скоро нашей планеты не будет и нам осталось лишь сто лет одиночества? Маркес — он все-таки гений, а пророчества гениев сбываются. Иногда я задумываюсь об этом, и мне становится страшно».

 

«Мне говорят: «Ты смелый человек». Неправда. Никогда я не был смелым. Считал я просто недостойным делом Унизиться до трусости коллег». Выступление с трибуны I cъезда народных депутатов СССР. Москва, 1989 год
— Как же вы его успокоили?

— «Представьте, — сказал, — что к вам пришел друг, которому вы верите, и вдруг начал говорить нечто такое, что у вас отнимает надежду на будущее (и у него, естественно, тоже). Как бы вы поступили?». — «Я постарался бы сделать все, чтобы он эту надежду не потерял». — «Почему же вы думаете, что не можете в этом помочь Маркесу? Вы должны опровергнуть его пессимизм, и это будет выражением вашей любви к нему — к человеку, который такую мысль высказал». Мой собеседник ожил: «Евгений Александрович, я вас понял».

— Скажите, Евгений Александрович, а ваши дети вас радуют? Чем они вообще занимаются?

— Женя — он выше меня на голову — окончил американскую школу (я ездил к нему на graduation — то есть на выпуск) и сейчас поступил в университет Талсы. Играет на трубе в джаз-бенде и очень успешно (я этого никак не ожидал, но так случилось) пишет музыку, иногда стихи, но крайне редко и, разумеется, еще не профессиональные. Может, со временем потребность высказаться у него и вовсе иссякнет, но это нормально. По-моему, люди должны сочинять стихи — не случайно искусство стихосложения преподавалось раньше в гимназиях и лицеях всем, даже будущим полководцам. Митя — ему уже 18 — занимается больше компьютерами. (С легкой грустинкой). Сыновья выросли...

— Это американские дети?

— Как сказать... Американские привычки у них есть — как же без них, но по характеру — нет, скорее, они русские.

— Знаменитое стихотворение о возрасте вы снова чуть изменили? Если да, как оно сейчас звучит?

— Изначально у меня было так:

Жизнь, ты бьешь меня под вздох,
А не уложить.
До 73-х
собираюсь жить.


Потом я переделал — до 83-х, до 93-х, а сейчас читаю четвертый вариант:

Жизнь, ты бьешь меня под вздох,
а не уложить.
Я до ста (для рифмы — трех)
собираюсь жить.


Пока мое выклянчивание у Господа Бога лет дошло до отметки 103.

«ПО ОТНОШЕНЬЮ К ЖЕНАМ — НЕГОДЯЙ. ПО СТИЛЮ ОДЕВАТЬСЯ — ПОПУГАЙ»

— В отличие от многих закостеневших классиков, которые когда-то давно что-то создали и с тех пор почивают на лаврах, вы по-прежнему пишете, причем одно стихотворение лучше другого, поэтому напоследок я не могу не попросить вас почитать какие-то новые стихи...

— Мне кажется, нам сейчас необходима не политическая поэзия, а та, которая выше политики, — сострадающая и неравнодушная. Я вот все время жду, когда же появятся в Украине ребята, напоминающие молодых Драча и Коротича, когда в России заявят о себе поэты, похожие на молодую плеяду 60-х, куда входили Булат, Белла, Андрей, Роберт, Володя...

По-моему, сейчас это просто необходимо, а то как-то один лингвист показал мне компьютерный анализ нынешних политических речей, так вот, слово «совесть» в них почти не употребляется. Раньше совесть общества олицетворяли собой писатели и поэты, а теперь эту миссию взяли на себя журналисты, и я написал об этом стихотворение «Свинцовый гонорар», посвятив его памяти погибших твоих русских коллег.

Итак, Дмитрий Холодов (годы жизни 1967-1994). Взорван устройством, подложенным ему в пакете якобы с материалом о коррупции высших армейских чинов. Священник, философ и писатель Александр Мень (годы жизни 1935-1990). Убит по-первобытному — топором! — на подмосковной станции. Рисковый, отчаянно-смелый издатель еженедельника «Совершенно секретно» Артем Боровик (годы жизни 1960-2000). Погиб в организованном крушении самолета. Бесстрашный борец с мафией Юра Щекочихин (родился в 1950 году, отравлен в 2003-м). Анна Политковская, родившаяся в 1958 году... Она писала пронзительные, очень правдивые статьи о Чечне. В 2006 году ее застрелили в ее же подъезде... (Читает).

Сейчас поэтов дух
не очень-то неистов
и, честно говоря,
порою так убог.
Но жив гражданский гнев —
приемыш журналистов,
он от любимцев муз
презрительно убег.
Мы видим на Руси
чистейшее сиянье
вокруг совсем других
безлавренных голов.
О Диме говорю, о Юре и об Ане,
cвинец и яд —
цена опасных слов.
Жертв отпевает высь
прощально, журавлино.
Есть в мире Бабий Яр.
Есть Журналистский Яр.
Как щедро выдают
за смелость журнализма
свинцовый гонорар,
свинцовый гонорар.
А сколькие еще
пока незнамениты.
Их перья из трясин
в провинции торчат.
Неужто будут все,
кто не молчат, — убиты?
А выживут лишь те,
кто льстят или молчат?
Нет в мире стран плохих,
но нет и безбандитных.
Где Боровик Артем?
Где проповедник Мень?
Я — каюсь — не люблю
поэтов безобидных,
способных лишь скулить,
а зарычать им лень.
Как пахнет смерть?
Как страх свободы слова —
предвыстрельно,
предъядно,
предсвинцово.
Но вдруг встает на все,
что пахнет подлецово,
девчушка-репортер
из града Одинцова —
лишь с одиноким перышком в руках,
да с ямочками на щеках.

Неужто суждено увидеть маме,
что эти ямочки в могильной яме
и авторучка — райгазеты дар.
У мамы сил не будет,
чтобы плакать.
Будь проклят навсегда,
за правду ставший платой
свинцовый гонорар,
свинцовый гонорар.


— Браво, Евгений Александрович, браво!

— Ты, может, будешь смеяться, но буквально вчера я написал не просто стихотворение, а... Короче, называется оно «Как бы самоэпитафия». Вот послушай. (Читает).

Чтец-декламатор. Бабник. Пустобрех.
Что ни строка — то фальшь, подлог, подвох.
Чтоб сделать наш народ к нему добрей,
он в «Бабьем Яре» скрыл, что он еврей.
Его стишки, им запросто руля,
начальство диктовало из Кремля.
Чтоб имидж свой на Западе спасти,
он танки в Праге сбить хотел с пути.
Он Бродскому отмстил хитро, с умом —
его из ссылки вызволив письмом.
Прикинувшийся смелым скользкий трус,
он с Горбачевым развалил Союз.
Он от чеченцев принял в дар кинжал
в брильянтах! И в Америку сбежал.
По отношенью к женам — негодяй.
По стилю одеваться — попугай.
Он бомбы поставлял для Че Гевары
и прочие подпольные товары.
Он, КГБ секретный генерал,
на спецзаданьи.
Он не умирал.


Ну а чтобы все-таки на жизнеутверждающей ноте закончить... Наше интервью наверняка ведь выйдет в одной из твоих новых книг, поэтому, как бы предваряя это событие, я написал:

В хранилище бездонном
сюжетов, новостей
стоят Толстой с Гордоном
на полочке моей...


Видишь, какой хороший получился финал?!

источник- Дмитрий ГОРДОН «Бульвар Гордона» http://www.bulvar.com.ua/arch/2008/28/487dc5e9064ef/

Поэмы (2):

СТИХИ (99):